Искусство : Литература : Игорь Сорокин
БиографияПрозаПоэзияАрхив и критикаВаши отклики

Литература
  Литература

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

       Представленное здесь – лишь небольшая часть от целого. Однако, зная характер автора, мы почти уверены, что произведение это вряд ли будет когда-либо кончено.
       Некоторые из воображаемых разговоров не были им вовремя записаны и теперь забылись, некоторые оказались недоговорены. Некоторые не фиксировались намеренно. Потом, как это часто водится у литераторов, весомая часть рукописи была утеряна по рассеянности – просто оставлена на лавке в скверике Радищевского музея. Об этом, кстати, автор вовсе не сокрушается, памятуя об известной истине, что рукописи не горят, не размокают, а только и ждут своего часа, чтоб явиться во всей красе, новизне и своевременности.
        Отдельные, самые заветные разговоры, так и ведутся между нашими собеседниками по сию пору…
        Всего по некоторым приметам (предпоследний разговор помечен в черновике №1000) разговоров этих должно бы быть несколько сотен.

       Но нам, кажется, не след их дожидаться – иначе не только нам, но и, может быть, другим поколениям читателей так и не доведётся увидать этого забавного произведения в печати.
       Заранее приносим извинения за встреченные несообразности, свойственные всякому незавершенному произведению.

______________________________________________________



ВООБРАЖАЕМЫЙ РАЗГОВОР С АЛЕКСАНДРОМ П.

       Встречаю я как-то Пушкина возле мостика на Фонтанке. Стоит, облокотившись на парапет, щурится на весеннее солнце, а оно полощется в ледяной воде. Увидел меня и спрашивает:
       - А ты, прежде чем разговоры со мной взялся разговаривать, прочитал Абрама Терца – со мною прогулки?
       - Нет, - говорю, - где уж, Александр Сергеевич. Я ведь "Войну и мир" так до сих пор до конца не дочитал.
       - И не читай вовсе, - весело произнёс Пушкин, схватился и побежал за велосипедом, на котором, звеня во все звоночки, катилась его младшенькая дочь. - Пока!

       Так я и не понял, кого он имел в виду: Льва Толстого или Абрама Терца?

       Снится мне как-то, будто я в детстве, и ко мне, ребёнку, приходит Пушкин уже в который раз.
       - Пушкин, ты ведь ангел, правда? – спрашиваю его я.
       - Да, – очень просто и бесхитростно отвечает мне Пушкин. - Только извини, мне теперь совсем некогда. Поговорим в другой раз. А сейчас я должен лететь по своим ангельским делам.

       Зашёл я раз к Пушкину. Он говорит, сам весь в восторге:
       - Поздравь меня, брат, - вышли мои "Цыганы". И берёт из стопки журнал: - Это тебе на память. Прочти.
       Я перелистал и попросил надписать на память.
       Пушкин на минуту задумался, потом взял перо и живо что-то набросал.

       Теперь эти строчки знакомы каждому школьнику. Там было:

              Что пожелать тебе не знаю –
              Ты только начинаешь жить.
              От всей души тебе желаю
              С хорошей девочкой дружить.

                                          А. П.

       Как-то раз Пушкин был сильно не в духе. Посмотрел на меня искоса и спрашивает:
       - А правда ли, рассказывают, ты дразнился на меня? Как напишешь какую-нибудь поэтическую пакость, перечтёшь, закатишь глаза и говоришь: "Ай да Пушкин, ай да сукин сын!" А?
       - Что вы, - отвечаю робко, - я на себя ругался. Да и по молодости это было, от восторгов…
       - Ну, тогда ладно, - смягчился он. И произнёс задумчиво:
       - Её ведь не вернёшь, молодость…

       - Слушай, а кто такой этот Хармс? - спросил как-то Пушкин.
       - Да так, - говорю, - один сумасшедший.
       - А ты нормальный? - и он посмотрел на меня внимательно.
       Я задумался.
       - То-то же.
       Больше он никогда разговоров о Хармсе не заводил.

       - Давай же, давай мечтать скорей!
       - Давай.
       - Я поеду в Италию, там древний рай, там солнце, там любовь!
       - Там…
       - Нет, подожди, я скажу: там вечность дышит, там поэзия, там поэзия – сам воздух, всё пьяно…
       Я хотел было вставить про Боратынского, что он там умер, в Неаполе, про заходящее солнце, но Пушкин остановил меня жестом. Глаза его пылали будто уголья:
       - …Адриатические волны! Там Тасса не поёт уже ночной гребец… Лаура, Биче, Брента! …нет, не увижу вас...
       - Брента – это речка, - успел я вставить скороговоркой.
       - Молчи! - и, чуть помедлив, продолжал:
              И вдохновенья снова полный,
              Услышу ваш волшебный глас!..
       - Ещё там… - попытался присовокупить я про Батюшкова, что он там тронулся умом, про безумные красоты, но Пушкин вновь переменился и стал сам мечтать на разные лады:
              В золотом небесном поле
              Светит Веспер золотой…

              Ночной эфир струит зефир…

              Там древних городов под пеплом дремлют мощи,
              Там кипарисные благоухают рощи…

       И так он мечтать разошёлся, что чуть голос не сорвал. А потом плюхнулся в кресла и говорит:
       - Ну, нет. С тобой мечтать неинтересно вовсе. Ты то молчишь, как бурундук, то перебить норовишь. Ладно, довольно. Давай теперь помолчим.
       - Про Африку?

       Он улыбнулся и кивнул согласно.

       - Как так, - удивился раз Пушкин, - тебе в детстве "Бову" не читали? Так откуда ж ты русский?
       - А мне "О царе Салтане", "О Золотом Петушке" и про учёного кота читали.

       Он задумался.

       - А ты часом не "пушкинист"? – с подозрением спросил как-то Пушкин, оборвав разговор.
       - Нет, Боже упаси.
       - Ну и ладно.
       Потом немного опечалился и переспросил:
       - А зачем тебе тогда это?
       Я уже преуготовился к ответу заранее:
       - Да так просто.
       - Вот и хорошо.

       Пришёл я как-то раз к Пушкину. Условились заранее. Стучусь – никто не отпирает. "Что ж ты будешь делать?" – думаю. Стучусь опять, ещё громче. Как же так – никого? Стукнулся напоследок, да собрался уходить.Вдруг слышу, у дверей возня, спрашивают кто там.
       - Пушкин! – отвечаю я, обозлясь.
       Дверь распахивается и взлохмоченный поэт, готовый обнять меня на пороге, говорит, лукаво улыбаясь:
       - Пушкин, брат, что случилось!? – На тебе лица моего нет…

       Принялся я как-то читать "Гаврилиаду". И тут как тут явился Пушкин. Лёгкий и беззаботный.
       - А ты не бес ли? – спрашиваю я его прямо.
       - Да, - отвечал он умно и хитро, - давай разговаривать.
       - Ну, уж нет, - отвечаю, - у меня намедни чайник на плите сгорел. Иду в магазин за новым.
       - Брось, лучше вина на эти деньги купим.
       - Нет, - говорю, - у меня изжога.
       - Тогда пойдём на карусели.
       - Что за глупости, мы же не дети.
       - Как не дети? - и улыбнулся так открыто, что я застыдился своих подозрений.
       - Побожись, - говорю, - что ты Пушкин, а не бес.
       - Вот те крест, - и Пушкин, перекрестившись, поцеловал образок.
       Я растрогался:
       - Прости, - говорю, - Александр Сергеевич, мою глупость. Я ведь и вправду тебя за беса принял.
       - А пустяки! – весело сказал Пушкин. И мы обнялись.

       Потом мы катались на карусели в саду, пили вино и несли всякую чепуху. А чайник Александр Сергеевич мне свой подарил. На другой день принёс. У него их всё равно два было.

       Были в лесу. Я прилёг отдохнуть, пьяный от ароматов, да замечтался, глядя в небесную высь меж верхушек деревьев. Очнулся – нет рядом Пушкина. Поднялся, начал звать – тишина.
       Я стал бродить вокруг, то и дело выкрикивая на разные лады:
       - Алек-сан-др-Сер-гее-ви-и-ч! Ау-у. А-у-у-у!
       Что тут делать: четверть часа прошло, полчаса – никого.

       Я уж было отчаялся вовсе, как вдруг слышу голос зовёт: "Ау-у…"
       И точно – он.
       - Что ж Вы, - стал я сетовать, - Александр Сергеевич…
       - Прости, брат, - прервал Пушкин, - прости. Слышал, как ты надрываешься, но, поверь, не мог отвечать.
       - Как так?
       - Да. Представь, встретил вон там у тропки нечто неземное. Лет эдак пятнадцати. Ягоду собирала. Я сперва оторопел, потом увлёкся, стал наблюдать за нею, стихи из меня исторгались, будто лавина, не поверишь.
       - Ой ли? - взглянул я на Пушкина.
       - Не то слово… - смутился он, потупя взор.

       - Эх, Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин…
       - И не говори.

       - Ты хоть раз что серьёзного обо мне написал?
       - Ещё бы. В "Трёх китаях", например.
       - Ну так прочти.
       Я достал из стопки свою коричневую папку с чужой надписью "Шедевры западно-европейского искусства" и отыскал. Пушкин расположился слушать. Пока я пересказывал гнусную историю про булгаринского "Дмитрия Самозванца", списанного с "Годунова", про глупые "китайские анекдоты" в "Северной Пчеле" по этому поводу, Пушкин явно скучал.

       Оживился он лишь, когда дошло до китаянок: "Помните, как у Ли Бо:

              Я плыл по теченью реки –
              Было весело и хорошо –
              На свиданье к любимой.
              Месяц купался в волнах
              Справа от лодки.

              Я возвращался,
              Было влюблённой душе
              Грустно –
              И слева луна
              Плавала тихо.

       Некуда им торопиться, хорошо…" – взглянув краем глаза на Пушкина, я заметил на лице его улыбку и удовлетворённо продолжал: "Мог бы, наверное, и Пушкин вот так, не спеша.

       В "Воображаемом разговоре с Александром I" поэт себе воображал:
       "Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму "Ермак" или "Кочум" разными размерами и рифмами…"

       А как бы попал он в Китай – каким бы он научился размерам, жанрам, словам. Даже мыслям. Совсем другим.

       Непременно бы научился, ведь поэт есть натура чувственная и в высшей мере восприимчивая. ("Я поехал с равнодушием, коему был обязан пребыванию моему между азиатцами. Приятели… упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть ещё истинное мужество…" – это, конечно, о холере, а не о Китае).
       Что и говорить – всему бы он там научился. Научился бы долго смотреть на воду, небо и горы. Да, пожалуй бы, ещё и не вернулся. А кабы вернулся, так привёз бы с собой целый сундук произведений: "Песни южных провинций", драму "Цзы-лин" (о дружбе отшельника Янь Гуана с императором Гуан-У-Ди), материалы о Хуан Чао, душегубе и бандите, поднявшем восстание в Танском Китае в конце IX века для повести "Танская дочка", много тихих стихов и поучительных сказок: "Сказку о старом охотнике и золотой косуле", "Сказку о Жёлтом Аисте". "Сказку о соловье" – она бы начиналась словами:
              "В жёлтом призрачном Китае
              жил Великий Император…"
       Привёз бы поэму "Ли Бо" или "Ду Фу", вовсе без рифм".

       Тут я снова взглянул на Пушкина. Взор его был отуманен.

       - Что ж, забавно! – произнёс он, вернувшись. И взял с меня слово, что в другой раз ещё прочту непременно.

       Случилось это в сей же день.
       - Давай так: я прочту тебе "Метель", а ты мне про Ли Бо. Есть у тебя про него?
       - Есть, – сказал я с удовлетворением (мне этот кусок тогда казался весьма удачным).
       - Чур, ты первый, - улыбнулся Пушкин.
       Я достал и прочёл ему неспешно:

       "Ах, Ли Бо – он пьянствовал самозабвенно.
       Вот одна из историй его жизни:

       Став придворным поэтом, он был окружён вниманием и почётом. Император любил проводить с ним время в беседах. По его желанию Ли Бо воспевал волшебную красоту Драгоценной Супруги. Красавица Ян сама растирала поэту тушь, когда тот предчувствовал приход вдохновения. Император в саду заваривал чай для него.

       Всё кончилось тем, что воспетая в вечных стихах Супруга Императора красавица Ян влюбилась в Ли Бо. И ему захотелось бежать из дворцовых покоев, где спал он на ложе из слоновой кости, ел из золотой посуды, ездил на лучших лошадях. И он покинул дворец.

       Император в благодарность послал Ли Бо пятьдесят ослов, навьюченных мешками с золотом и драгоценными одеждами. И что же Ли Бо? Посреди проезжей дороги, едва отъехав от столицы, он велел накрывать столы, поил и кормил всех проходящих и проезжавших, всех встречных-поперечных обряжал в одежды, предназначенные для самых торжественных дворцовых празднеств. Когда же всё кончилось: золото, яства, одежды, вино – пьяный поэт отправился пешком по пыльной дороге. Искать своё счастье, Янцзы…

       Найдя своё счастье, Янцзы, он поселился на берегу великой реки, чтобы выезжать ночью на лодке на самую середину и любоваться лунным отражением. И вот однажды, сильно перебрав, ему захотелось обнять это отражение – так было оно прекрасно. Растроганный, он потянулся к нему и, обняв его, утонул".

       - Про Ли Бо ты тоньше, чем про меня написал. Без лишних слов – можно в камне высечь.
       - Это оттого, что времени прошло с тех пор больше.
       - Верно. Тогда я вместо "Метели" что-нибудь прочту из "Пугачёва".

       У него так всегда: скажет одно, а потом перерешит непременно.

       На Рождество, вернувшись после праздничной службы, Пушкин сел за стол и, не медля ни минуты, написал к графу Бенкендорфу: "Так как я ещё не женат и не связан службой, я желал бы делать путешествие либо во Францию, либо в Италию. Однако если мне это не будет позволено, я просил бы разрешения посетить Китай с отправляющейся туда миссией".

       Потом посидел немного, вглядываясь в узоры на морозном стекле, достал свою большущую чёрную книгу, поля которой сплошь были изрисованы быстрыми очерками девичьих голов и дамских ножек, и в который уж раз записал:

              Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
              Куда б ни вздумали, готов за вами я
              Повсюду следовать, надменной убегая:
              К подножию ль стены далёкого Китая,
              В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,
              Где Тасса не поёт уже ночной гребец…
              и т.д.

       А потом пришёл я. Пушкин быстро собрался. Мы заехали за длинным Фирсом, Голицыным, который повёз нас к своему приятелю, конногвардейцу Нарумову. Там всю ночь играли в карты.
       О чём только ни говорили…

       У Пушкина было какое-то чудовищное, небывалое чутьё. В жмурки с ним играть было бесполезно. И невероятно скучно для мужескаго пола. Ты хоть сто раз встань перед ним, он непременно обойдет. Зато цели никогда не упустит: предмет своего внимания загонит в угол да обовьет там невзначай. А как угадывать начнет – хоть и знает, кого поймал, а не скажет – всю с упоением и страхом изучит, перецелует пальчики, навдыхается ароматов, да и наврёт. Тут его опять кружи, разбегайся, а он, знай своё: пока всех не перецелует да не перенюхает, не угомонится.
       Раз, заранее сговорившись, решили его разыграть. Дело было в Тригорском. Закружили посильней, а тем временем все барышни выпорхнули из комнаты одна за другой. Вместо них пустили надушенного по-дамски Сеньку. Пушкин поначалу взялся его преследовать, а потом сорвал вдруг повязку, скомкал, бросил под ноги и выбежал вон.
       Ну, решили все – жди секундантов. Но Пушкин на морозе довольно быстро остыл и, возвернувшись, не смог сдержать улыбки. Так и пришлось всех подряд обнимать да целовать.

Вот и весь разговор.

       На святки навалило снега. Народ гулял между сугробов, бросался снежками, валял дружка дружку. То и дело раздавался веселый смех – это катались с гор. Ребята валяли снеговые шары и лепили из них крепость.
       Пушкин взялся за снеговика. Тут же набежало помощников. Слепили и бабу – все как положено. Девки завели хоровод. Пушкин вывернул тулуп, и, напялив, стал прыгать чертом, валить девок и целовать их в морозные щеки. Потом отправились колядовать.
       Наутро, засыпая в деревенском доме, счастливый Пушкин пробормотал:
       - Ах, кабы ты видел, какую мы с Пущиным в Михайловском снежную бабу слепили – огромную. Одного терпеть не могу: когда потом варежки мокрые и ледяные. Арина Родионовна мне пять пар сменила. Колокольчик, слышишь… А?.. в марте… Будем…
       С тем и уснул, не договорив.

       На другой день грызли сосульки.
       - Несвежие, - пошутил вдруг Пушкин.
       Я не нашёлся. Уже вечерело.
       Тут вдруг под звонкий смех вылетает тёмный предмет из-за ворот. Пушкин так поразился, что даже сосульку выронил изо рта. С криком ринулся он в сугроб, куда, описав дугу, воткнулся девичий валенок.
       Схватив его, безумный поэт пропрыгал в радости вкруг меня, приговаривая и рифмуя:

              сапожок-сапожок
              поцелуй, мил дружок
              на стожок – пирожок
              наливай на посошок!

       И уж совсем неразборчиво, заговорщически сойдя на шепот:рожоктворожокнагоршок…
       - Чур, моя, чур, моя, - выпалил он уже возле самой калитки, хотя прекрасно знал, что я ему не соперник.
       - Что ж, - охотно соглашался я, - завтра вечор жду истории.

       Назавтра, однако, Пушкин ко мне не явился. Не было его и всю неделю кряду.
       Пришёл он в четверг худой и, кажется, весь изможденный. Я, признаюсь, сразу заподозрил здесь виновницей румяную простонародную любовь.
       - Поздравь, я женюсь! – проговорил он с порога.
       - Как? – недоумевал я. - Неужто…
       - Да, да, да. И не отговаривай. Уж решено.
       - Так кто ж она? - не выдержал я.
       - Как? – видимо, оскорбился Пушкин, - ты разве не знаешь или сомневаешься? Разумеется – Гончарова. Наталья Николавна.
       Что оставалось, – я сердечно поздравил.

       Разговорились раз о литературном труде. Сошлись на чём и все. Вспомнили, будто граф Лев Николаевич Толстой любил повторять, что ничто так не улучшает произведение, как вымарки. Вспомнили Чехова. Пушкин привел рассуждения Грибоедова о краткости, всячески их развив.
       Так дошли и до дела. Брали с полки попавшуюся книгу: если не нравилась, сокращали целиком, а если заинтересовывала, то занимались правкой. От иных оставалось две-три страницы. От кого-то и вовсе ничего.
       Под вечер я распалился и неожиданно для себя говорю:
       - Я "Онегина" твоего сократил. Напрочь.
       - Ну-ка, - обрадовался Пушкин неописуемо, - хоть больше, чем вполовину?
       - Куда как!
       Он заботливо подставил мне стул под ёлку. Я взобрался и прочел с выражением:

              А счастье было так возможно –
              Так близко, так неосторожно.

       - Что, всё? – удивился вдруг Пушкин восхищенно, - кратче Хераскова!? И Тредьяковского! Сукин ты сын! Ай-да! Ай!
       И, не сдержавшись, пустился в настоящий пляс. Сначала сплясал гопака, кадриль, после – русского, мазурку и контр-данс. Да так запыхался, что уж и не до литературы…

       Помню, страшно волновался, прежде чем показать ему книжечку про Питер. Там я стихи про Ленинград-Петербург и его окрестности в кучу собрал. Максим Лукьянов, сам-издатель, одно выкинул, к некоторым иллюстрации сделал. Сверстал красиво, на обложке рисуночек: мы с Пушкиным за руку здороваемся. Пушкина как положено сделал – легко, изыскано, с тросточкой и в цилиндре. А меня в фуражке, шинели с башлыком и в валенках. В руке – томик Пушкина. Не то студент, не то дезертир.
       А на обороте тот же рисунок поменьше, а под ним надпись: "Какъ, тотъ самый?!." Я – Пушкину? Он – мне? В целом не обидно.
       Так вот, собрался с духом и показал. "Вот, - говорю, - Александр Сергеевич, книжечка получилась". Он взял в руки, повертел, пару раз перелистал, приподнял над головой и с нажимом, разделяя на слоги, прочитал: "Игорь Со-ро-кин. Вос-по-ми-на-ние – Питер". Что ж, брат, с тебя пунш!
       Тут он сорвался с места и закружил меня, приговаривая: "Поздравляю, ставь, давай бутылку. Ставь. Да не одну". На том и порешили: за каждое стихотворение – бутылка. Так и вышло. Выпили целый ящик.

       А было вот как. Я стал его к себе звать, а он – нет, в ресторан! И перетянул. По дороге заехали к Максимушке, забрали его с собой. Он как Пушкина увидел, так и остолбенел. Потом ничего, привык после пива. Пили по правилам, как меня скульпторы в Питере научили. Начали с пива, закончили "Цицероном", уже у Максима. Напиток этот, гороховая самогонка, названная в память о великом философе, ставшем жертвой суеверия, крепость имеет колоссальную – 70 градусов, даже выше. А пьется как живительная влага. Олег Максимович для себя, для хороших людей делает. Пушкин даже пожалел, что настоял после портера на "Клико". Я вообще считаю, что шампанское – самое вредное дело для головы.
       Мы научили Пушкина чокаться по-саратовски: с трех сторон, подобно стерляди на гербе.
       Сначала откупоривали, потом выпивали, а в промежутках я читал. Более других ему, конечно же, понравилось про Пестеля. Он его знал и уважал, во-первых. Во-вторых, сам был склонен к мистике. Тут-то он и затребовал "Клико", уверяя, будто Пестель его пуще всех любил. За Пестеля выпили молча, Пушкин попросил ещё. Потом выхватил книжку и уж в третий раз прочитал:

              В этом тёмном странном месте
              по ночам гуляет Пестель -
              через мостик свой идёт,
              неземной поклон кладёт.
              Горд он, бледен и спокоен -
              только шею трёт рукою.
              Неземной поклон не виден,
              Пестель тих и безобиден.
              Безобиден, тих и все же -
              что-то изморозь по коже.
              В этом тёмном странном месте
              мы поставим мелом крестик:
              мрак, брат Пестель, не померкнет -
              погуляйте на Кронверке...

       Потом Пушкину ещё понравилось про смерть Павла и "Каталог поцелуев". Каталог мы часа полтора читали. Там, где в конце про него*, поэт вдруг вспылил: "Да я женщин перецеловал больше, чем ты воробьёв видел!"
       Хорошо Максим смог перевести разговор сначала на "Цицерон", потом на суеверия. Пушкин рассказал про цыганку, про белую лошадь.
       Дальше уж совсем плохо помню. Снег искрился, земля из стороны в сторону бросалась.

       Очнулись мы на заре, кажется, в Кишенёве.

       Пушкин раз опомнился:
       - А ты знаешь, что за эти разговоры тебя как-нибудь в "дурку" упекут?
       - Сказки! - лаконично спарировал я.
       - Ложь! - еще короче высказался Пушкин.

       - Зачем тебе это сам-то знаешь?
       - Признаться, нет.
       - Ну и славно!

       - Эх, Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин-Пушкин…
       - Да ты на себя посмотри.

       Я раз сыронизировал, сказав Маршаком: "День седьмого ноября –
черный день календаря".
       - Да, - серьезно ответил Пушкин и замолчал о чем-то.
       Надо было мне знать, однако, что в этот день в 24-м году случилось то самое наводнение. Так и вышел у нас разговор о "Медном всаднике".

       Ветер бушевал во всю ночь.

       - А Милорадович благороднейший был человек, - сокрушился вдруг Александр Сергеевич, всё ещё пребывая в задумчивости, - сколько пуль пропустил героем, а смерть нашел нелепую – хоть и на площади. Жил с царем в голове и помер от какой-то Конституции.
       - А Каховский, стало быть, - без царя в голове?
       - Бес, – ответил Пушкин, - он и в цепях свободен.

       Следующая история стала уже хрестоматийной, и рассказывается теперь как анекдот.
       Мы были на балу, где Пушкин, увлекшись одной дамой, долго с нею беседовал.
       - Ну, как, – умна? – спросил я тот час, как он отошёл.
       - Позволь, откуда же мне знать, когда я с ней по-французски разговаривал, – был его ответ.

       Идем мы как-то вдоль Малой Невки. Вдруг навстречу нам Женя Малякин. Пьянющий, идет, руками машет. И издалека ещё кричит:
       - Эх, ни… себе, с кем это ты, Сорокин!
       Я смутился за Женю и отвечаю тихо:
       - C Пушкиным. Александром Сергеевичем.
       - Вижу, что не с Байроном. Джоном Гордоном.
       Я, чтобы замять неловкость, взялся представлять Женю.
       - Вот, - говорю, - поэт, редактор, многожёнец. Помните…
       Но Пушкин не дал мне договорить:
       - Как же!
       И, обратившись уже к Малякину, сказал:
       - Cорокин, как выпьет лишнего, так заставляет слушать твое стихотворение.
       И тут же его прочел:

              В одичалой степи, словно мыши, шуршат провода,
              наблюдается небо с любой облюбованной точки.
              Здесь никто не бывал. Разве Пушкин, забредши сюда
              и по вьюге пройдясь, написал "Капитанскую дочку"...
              И т.д.

       Вправду все биографы и современники отмечают у Пушкина великолепную память. Эх, кабы мне такую! Я ведь до сих пор не могу вспомнить, чем все закончилось в тот день.

       Однажды я сидел на подоконнике, смотрел вдаль и думал о Париже. Вот я и спросил у проходившего мимо Пушкина:
       - Неужто Вам, Александр Сергеевич, так-то ни разу в Париж не захотелось?
       - Отчего же. И не только в Париж. Правда, - помедлил он, - говорят, там шумно. А я с недавних пор все как-то больше тишину предпочитаю. Так что теперь и не знаю, что ответить…

       И уж было совсем ушел, да спохватился:
              - Ах, да! Вызывает как-то меня Александр Христофорович и делает замечание: "Что же, - говорит, - Вы, Александр Сергеевич, всех уже завадили со своим Гальяни. Что он Вам так запал: "Сказать все и не попасть в Бастилию!"? Говорите, не говорите – всё равно не попадёте! Отошлём Вас в Михайловское, да и дело с концом. А то ещё у нас есть Сибирь…" Вот я с той поры всё больше к России присматриваюсь.

       Посмотрел пристально вдаль и пошел в задумчивости.

       Как-то раз предложил Пушкину пойти посмотреть "Моцарта и Сальери" в театр АТХ. Дело как раз было в Саратове. Наклеили мы ему усы, зачесали бакенбарды, очки надели, чтобы не было излишней ажитации. Пушкин, пока смотрел, то хмурился, то смеялся как ребенок.

       После спектакля зашли вместе с режиссёром, Иваном Ивановичем, в их каморку. У меня заранее была приготовлена на этот случай бутылка водки. Познакомил. Иван Иванович поначалу не поверил. Но потом сняли грим, и все стало ясно. "Что делать?" - разлили.
       Пушкин сказал стихами:

              Иван Иваныч Верховых
              Любит выпить на-троих.

       Тут же в дверь постучали. Это был Ганин. Налили и ему. Пушкин стихи переиначил:

              Иван Иваныч Верховых
              Любит пить на-четверых.

       Здесь случился Волков. Пушкин снова переиначил:

              …любит пить на-пятерых.

       Потом по одиночке просочились Нестеров с Кудиновым, потом еще кто-то. Пушкин все переделывал, переделывал: шестерых, семерых, восьмерых.
       Потом, когда завалила толпа во главе со Скородумовым, он опечалился. Число оказалось семнадцать. Махнул рукой и выпил молча.
       Потом уже не до стихов ему было.

       Мы вышли на улицу, обнялись и пошли. "Выхожу один я на дорогу…" - затянул Пушкин мою любимую песню. Так шли мы, шли и пели. Потом, не допев, завернули в подворотню. Я все перепутал и говорю:
       - Хорошую же песню ты написал!
       Пушкин посмотрел на меня немигающим взором, вздохнул и, содрогнувшись, пробормотал:
       - …И ты!

       Мы оба прослезились.

       - А и хорошо, - сказал Пушкин в другой раз, - что меня в Париж не пускают.
       - Отчего же хорошо?
       - А я бы непременно там пустился в распутство. Промотался бы вконец, а не то, глядишь, и болезнью бы французской заразился…
       - Пожалуй, что так…
       - А тут еще на днях, - добавил Пушкин, не сумев удержать улыбки, - Шереметьев, возвратившись, рассказал: "Худо, брат, жить в Париже: есть нечего; черного хлеба не допросишься!"

       - Вот ты разговариваешь со мной, допытываешься чего-то.
       - Это я себя пытаюсь осознать. В Пушкине.
       - Брось свой ложный пафос. А кабы не было меня вовсе?
       - В том-то и дело, что всё бы тогда было по-другому.
       - Да так бы и было – не Пушкин, так Кукушкин. Представь, разговаривал бы сейчас с каким-нибудь Кукушкиным! А он бы был вдруг трезвенником? Или разговаривать бы с тобой не пожелал?
       - Да хватит выдумывать. История не терпит сослагательных наклонений.
       - Это, кстати, мне приписывают. А я на самом-то деле от дядюшки, Василия Львовича, подхватил. А он у Карамзина подслушал.
       Помолчали.
 - Эх, - продолжил вдруг Пушкин, - с кем не разговаривай, все правды не узнаешь.

       А наутро встречает меня в самом, что ни на есть дурном расположении духа. И говорит хмуро:
       - Слушай, ты брось все это записывать. Особенно про пьянки. Ведь враки же все это.
       Я согласился и говорю:
       - Погоды-то какия стоят, погоды!
       - Да уж, - отвечал он, - самое время гулять по парку, шуршать листвой, собирать жёлуди и пулять ими в гладь пруда.

       - Балуй, балуй парнишку, - назидал меня Пушкин, увидев моего сына. - Детство – главная часть жизни. Вся поэзия на свете – лишь его блаженное воспоминание. Я вот намедни занял десять рублей у Виельгорских и начал баловать: Сашке своему рыжему коня купил, саблю, Машке кукол. Ещё накупил книжек, леденцов. А на сдачу, однако, велел гороху купить. И розог побольше заготовить.

       Было представленье в цирке.
       Пушкин с женой и всеми детьми занимал места впереди.
       Шпрехшталмейстер, он же и директор, долговязый немец с бодрыми усами, все время обращался к ним с разными глупостями. Особенно к Наталье Николаевне.
       В конце представления Пушкин не выдержал, вскочил с места и, оттянув немцу ухо, что-то произнес. Тот побледнел и побагровел одновременно. Дело по всему должно было кончиться неприятностями.
       После представления Пушкин отправил своих в карете, пообещавшись скоро быть.
       Я нагнал его возле чёрного хода. Он был неузнаваем в гневе:
       - Не останавливай меня, - произнес он решительно, - я выдергаю ему усы. А там посмотрим.
       Тут явился Вяземский с уверениями, что Пушкин нездоров.
       - Пушкин, да ты точно психопат, - говорил он, - те-тебе лечиться надо!
       - Посмотрел бы я на тебя, когда б какой-нибудь подлец склонялся бы к твоей жонке ближе дозволенного, да шептался, да заглядывал за лиф!
       - Врешь ты-ты все-ты. П-просто ревнивец, - запинался от волнения Петр Андреевич, - он на мою, кажется, всё с-смотрел. Или на Дельвигову. Они рядом сидели. Или, или…
       Тут и барон Дельвиг с Гоголем подошли. От них пахло пивом.
       - Друзья мои, не спорьте, - весело сказал великодушный Дельвиг, - он пялился на меня!
       Гоголь высказал предположение, что раз так, то немец, наверное, косит в разные стороны.
       Пушкин потребовал вызвать наглеца немедленно. Пришлось идти мне как младшему.
       Вернулся я быстро, чуть не крича от радости: "Его нет, он уехал на слоне в Царское Село!"
       - Ну уж нет, так дела оставлять нельзя! - не унимался Пушкин, явно собираясь в погоню.
       Дело кончилось рассказом Гоголя об одном немце-ловеласе. Он уверял, что из старых холостяков всех наций не может быть никого гаже и развратнее немца. Вот его слова точь-в-точь:
       - Я знал одного такого, который, чтоб сильнее подействовать на воображение и чувственность немки, прибегал к мифологическим пособиям: он раздевался, брал под мышки двух лебедей и сладострастно плескался в пруде перед её окнами.
       - Какая подлость! – прибавил он, закончив историю.
       Пушкину история понравилась настолько, что он ещё три раза заставлял Гоголя её пересказывать. Всякий раз бил себя ладонями по ляжкам и хохотал.

       На другой день, узнав, что наш холостяк косит и вправду, да к тому же туговат на оба уха, Пушкин послал к нему человека с подарком в виде откормленного гуся и извинительной запиской о вчерашнем происшествии. Заканчивалась записка неизвестно почему словами: "Сей экземпляр кричал бы громче других при захвате Рима".

       Как-то раз мне нестерпимо захотелось сделаться литератором. Я признался в том Пушкину. Тут он открылся, что ему довольно часто хочется самому сидеть за столиком в маленьком утреннем кафе, следить, как остывает кофе, читать свежие новости, заканчивать рукопись… В эту пору как раз собиралась гроза. Мы ускорили шаги и с первыми крупными каплями успели укрыться под навесом. Кажется, судьба к нам благоволила: то был трактир. Посетителей в нём не оказалось вовсе, если не считать мертвецки пьяного мужика, спящего на лавке, да маленькой кошечки, притулившейся на подоконнике.

       Пушкин мечтательно попросил чернил, бумаги, свежих газет и две чашечки кофе. Ничего из этого в трактире не оказалось. Тогда я попросил принести граппы и анчоусов. В память о старике Хемингуэе.

       - А блинков откушать не желаете? – со слабой надеждой спросил хозяин.
       Пушкин явно расстроился.
       - С икорочкой, со сметанкой, с… - но закончить ласковое перечисленье хозяин не успел: страшный порыв ветра растворил окно, испуганная кошка спрыгнула под лавку, со звоном попадала посуда, тучи засветились, сверкнули и вдруг невероятной силы оглушительный удар обрушился на землю. Мужик на лавке всхрапнул. Небеса, казалось, разверзлись: такой невероятной силы ливень хлестал, стуча немилосердно по окнам и крыше барабанной дробью, будто перед казнью.

       Мы помогли затворить все окна, собрали осколки.
       - Что ж, давай блинков, - сказал вдруг повеселевший Пушкин. – Со всем, что есть. И водки. Полуштоф. Нет, штоф!
       Быстро собрали стол, разбудили мужика, позвали хозяйку, детишек всех, какие были в доме, кошку вынули из-под лавки – всем места хватило.

       Первый тост наш был за русскую литературу.

       Пушкин любил валяться на диване. В эти счастливые для него минуты он, потягиваясь, мысленно приговаривал на разные лады: "Я всё могу, всё мне можно. Всё, всё-всё… И замереть можно, и умереть можно. Всё мне можно, всё".
       А на деле, вслух, чего только не произносил, но смысл всегда был один:
       "Поди ты…"

       Пушкин, как известно, страшно не любил, когда у него просили на чай. На водку – другое дело: и целкового иной раз не пожалеет.
       А тут приходит раз совсем расстроенный:
       - Вот, - говорит, - дожили. Извозчик у меня на кофий попросил…
       - Что ж тут плохого? – спрашиваю.
       - Как что! Разве не понимаешь – это же всё чуждое нам. Чу-жо-е, – повторил он внятно. - La nouvelle generation choisit "Coffeе"**. Тут тебе и революция, и паденье нравов…
       Он стал так жестикулировать, что, распалясь, задел случайно рукою большую китайскую вазу. Она покачнулась, потом будто встала на своё прежнее место, но неожиданно полетела вниз и разбилась вдребезги.
       - Идиот! – закричал вдруг Пушкин, чуть ли не торжествуя, - я ведь знал, знал. Знал, что именно так всё и произойдёт. Так оно и случилось – всё точь-в-точь.
       Присутствующие на мгновение оторопели.
       - Ах, зачем, зачем я знаю всё наперёд! – произнёс Пушкин, сжав голову руками.
       - Затем, что ты наша совесть, - стал успокаивать его Жуковский, обнимая за плечи, - потерпи. Пожалуйста, потерпи.
       - Да, да, Пушкин, ты совесть, придётся терпеть, - подхватили тут все.
       Стали дружески хлопать поэта, трепать… Тем всё и кончилось.

       Приехал как-то Пушкин в Раненбург. Идет, размышляет. А в это время была как раз утренняя зорька, и Левитов, местный художник, собрался на рыбалку. Встретились они под Бубякинской горкой, на самом берегу Становой Рясы.

       - Скажи, - спрашивает Левитова Пушкин, - а вправду тут Наполеон стоял?
       - А ты что Лев Толстой? – спрашивает его недовольный Левитов (у него окунь не клевал), - или так, "Войну и мир" пишешь?
       - Нет, - отвечает Пушкин, - я Пушкин, пишу "Историю Пугачева".
       - Ну и езжай тогда в Оренбург. А у нас тут совсем наоборот: Ча-плы-гин. Потом подобрел чуть, говорит:
       - Ну, или хотя бы в Саратов. Там-то тебе точно наврут. А здесь у нас Ра-нен-бург на самом-то деле. А Пугачев у нас не герой, а разбойник. Пушкин от такого неожиданного разговора растерялся совсем. Левитов посмотрел на него: стоит над его родной речкой великий поэт, потерянный весь какой-то.
       - Или лучше, - говорит тогда Левитов, - срежь вон там, в кустах, удилище, я тебе снасть дам. Может, тебе повезет.
       Соорудили они новую удочку. И тут повалило. За час целое ведро окуней наловили. К обеду была знатная уха. Взяли бутылочку. Потом другую. К третьей и я поспел.
       Уже потом все перемешалось: мы с Пушкиным дописывали левитовские картины, а он сочинял за нас стихи.
Правда, сочинить ему удалось лишь одно, очень короткое:

              Вот ходит по полям весенним грач.
              Он им природой данный врач.

Мы его разучили и декламировали всю ночь. Левитов жалел, что нет с нами Ролдугина, автора знаменитой картины "Болдинская осень", где Пушкин разбрасывает по золотому лесу X-ю главу "Евгения Онегина". Потом жалел, что нет Инки, Леши Кириллова, Веры, Виталика…
       Мы с Пушкиным, чтобы Левитов так не убивался, написали ему целый пушкинский цикл. Благодаря Александру Сергеевичу картины эти обладают большой достоверностью изображаемого и подкупают искренностью и простотой. Позже Левитов сделал к ним описания***.
       Еще Левитов показал нам опыт Майкельсона-Морли и несколько раз доказал теорему Вейерштрасса о сходимости рядов. Потом тушили пожар.
       Утром приехал Ролдугин. И тут началось…

       Как только на Неве начинал ломаться лёд, Пушкин приходил в невероятное возбуждение: в театре, на бульваре, в других общественных местах произносил он такие опасные вещи, что аж дух захватывало.
       - Отчего так? – спрашивал я.
       - Воздух! – отвечал замысловато поэт.
       Потом как-то признался:
       - Ничего поделать с собой не могу. Чувствую, вот оно – приближается: самое безопасное время. Переправы разобраны, ледоход вовсю, почитай неделю в крепость не попадёшь…

       Пушкин терпеть не мог слякоти и грязи. А пуще того не любил жары.
       Вот однажды стал я ему хвалить Саратов, хвалю, хвалю, а он мне в ответ: не морочь, говорит, мне голову, такой же письменный прибор твой Саратов, как все степные города: летом – песочница, зимой – чернильница.
       Что было мне отвечать?..

       Меж литераторами хорошо было известно суждение Пушкина о смерти Грибоедова – мол, ничего страшного, ведь "Горе от ума" уже написано.
       Я не поверил и переспросил.
       - Да, написано, - подтвердил Пушкин.
       - Нет, я о другом…
       - А никакого другого "Горя от ума" в русской литературе нет. И уж не будет, - твёрдо поставил на своём Пушкин. - Довольно об этом, больно…

       Я лишь один анекдот про Пушкина слышал. Тот, что все знают, про телегу, на которой поэт ехал и сочинял со скуки на мужика рифмы, а тот, обидевшись, не в рифму отвечал: "Тебя как звать? Пушкин? Ну и слезай давай с моей телеги!"

       А Александр Сергеевич мне ещё рассказал. Наверное, сам сочинил:

       "Вызывает как-то Сталин к себе Пушкина и спрашивает:
       - Что Вам, Александр Сергеевич, хотелось бы получить от Советского Правительства?
       - Ничего, – отвечает тут Пушкин.
       - Ну, тогда мы с Вашего позволения, дорогой Александр Сергеевич, перевезём Ваш памятник через Тверскую, развернём его. К столетию со дня гибели издадим академическое собрание сочинений. А Вам дадим пятикомнатную квартиру в писательском доме с видом на Кремль. Поживите в Москве. Только Вы, голубчик, не пишите тогда уж против правительственных стихов.
       Пушкин обрадовался и пошёл получать ордер. Ничего, правда, не пообещав.
       Как только затворилась дверь за ним, Сталин снял трубку и сказал секретарю:
       - Визовите ко мне товарища Дантеса. И поскорей…"

       - Пушкин!

       - А?

       - Б!

       Презабавно было наблюдать, как Пушкин говорит по телефону. Тут, как нигде сказывались его африканские корни. К телефонному аппарату он относился с поклонением, будто к некоему божеству. Разговаривая, он пританцовывал, рисовал в воздухе воображаемые портреты, пейзажи и прочие натюрморты. Трубку всегда снимал и клал на место с большим уважением. А как только слышал фамильярное "алёоу", сразу нажимал рычажок.

       Однажды довелось ему позвонить на железную дорогу. А настоящие железнодорожники, как известно, только трубку снимают, сразу орут страшным голосом: "Кто-о-о!!?"
       Я был свидетелем этому короткому разговору. Пушкин поступил как истинный поэт. Он помолчал мгновенье и с выражением, в рифму ответил: "Конь в пальто".
       Походив по комнате с нервическою бледностью в лице, он повторил набор. Состоялся тот же разговор. После десятого звонка Пушкин разрозовелся и стал похож на Льва (младшего братца). После двадцатого – на тигра.

       Судя по тому, что спустя три дня он попросил найти справочник телефонов железной дороги, занятие это будило в нём мистические силы. У поэтов, насколько я знаю, это называлось тогда вдохновеньем.
       Особенно хорошо после железнодорожных разговоров у него выходили эпиграммы.

       Однажды звонит мне Пушкин и взволнованно так произносит:
       - Представь, – нет, ты только подумай! – звоню сейчас на дорогу и слышу: "Добрый день, Управление слушает".
       - Не может быть, - отвечал я, - это ошибка. Может, не то Управление?
       И оказался прав. То было управленье воздушных линий и авиаперевозок.

       С тех пор Пушкин стал писать возвышенно.

       - Батюшков хотел запереть меня в Геттинген, чтоб три года кормить молочным супом и сухою логикою.
       - ?
       - Да. Боялся, промотаю талант, будто московский Голицын, что в три дни спустил состоянье. Хренов! Сам дурак!
       - Безумец?
       - Да нет, какой безумец при его умище – форменный дурак. А уж потом – …безумец. Страшное дело!

       Пушкин обожал своего друга Дельвига. И всякий раз, как только соскучится – непременно посылал ему телеграмму. Дельвиг за то был несколько сердит на Пушкина – телеграммы эти, так случалось, приносились в самые неудобные моменты жизни.

       Мы сидели в Летнем саду. Пушкин вдруг произнес:
       - Ну вот. Я скучаю по Дельвигу.
       Мы поднялись молча (я знал уже, что это означает) и пошли на почту.
       - Что-то ничего на ум не приходит, - посетовал Пушкин.
       Молча дошли до крыльца.
       - Дельвиг барон
       Объелся макарон, - предложил я.
       - Не остроумно, - сказал хмуро поэт, - ладно, не ломай голову, я сегодня в прозе отправлю.
       Он взял бланк и написал вот что: "Милый Дельвиг вскл Поцалуй себя в пупок тчк Если сможешь тчк"

       Я представил себе Дельвига за чтением этой телеграммы. Пушкин, как видно, тоже. Мы расхохотались.

       Всякому городу Пушкин, как известно, предпочитал деревню. Невзлюбил он и Саратов.

       Я взялся было защищать свой город, но Пушкин и слушать не стал.
       - Представь, - отвечал он раздраженно, - перед самым въездом в твой Саратов – три зайца! И все в застежку.
       - И что же?
- Тут же! Тут же началось. Для начала застряли на заставе. Будка на месте, шлагбаум на месте, а инвалид пропал! Стал звать, так прибежали грязные киргизские дети, стали прыгать вкруг возка бесенятами и дразнить меня обезьяною. Пришлось бросаться в них камнями. Это – раз. Поселился в гостинице – вонь, клопы. Одно слово – "Петербургская". Сосед глупый попался и приставучий: то ему кипятильник, то луковицу, то нож для разрезывания бумаг! Убить мало. Хотя и жаль, бедолагу: приехал с ревизией, а вот уж третью неделю здесь – все балы да приемы.
       - Ну уж… - готов был я согласиться.
       - Все правда, - не унимался Пушкин, - поехал в Дворянское собрание. На Московской распутица, как на тракте – два раза чуть не увязли, один раз зачерпнули… В Собранье маскарад и все, разумеется, глупы. Поскольку, кто умен, тот уж пьян давно и по маскарадам не шатается.
       - Кто таков? – спрашивают.
       - Александр Пушкин, - отвечаю, - по казенной надобности и так далее.

       Тут стали надо мной смеяться, показывать пальцами и восклицать: "Ты, прежде чем Пушкиным наряжаться, хоть бороду бы приклеил, деревня". В общем, я развернулся и уехал. Такая вот глупость, брат.

       Трудно было с ним не согласиться.

       Хотя на самом-то деле, все это он придумал. Истинную же причину нелюбви своей он раскрыл в другой раз.

       Говорить с Пушкиным на исторические темы было одним удовольствием: он как-то ещё, кажется, совсем молодым человеком, заболев надолго, прочитал в постели всю "Историю" Карамзина.
       Среди излюбленных наших тем был Пугачёв.

       - Ты, может быть, думаешь, не было от пугачёвского бунта никакого проку?
       - Прок, может, и был, да что за польза от такого проку. Лучше бы и вовсе не бывало.
       - Как посмотреть. А не с того ли времени пришёл в развитие весь южный край? Правительство, переполошившись, стало держать там с испугу много войска. Жизнь губерний тотчас оживилась. Земли свободной вдосталь, а солдат – самая дешёвая рабочая сила. К тому ж стало не страшно – набеги прекратились. Помещичьи дворцы, как грибы после дождя повылезали: а там и парки с беседками, пруды, мостики, павильоны, плотины, мельницы, заводы, школы, молодые агрономы…
       - Вот-вот: учительницы, ссыльные студенты, прокламации, хлебные бунты, чёрные переделы, красные петухи – опять революция…
       - Что делать? – Диалектика!

       - Как всё же быстро в наше время меняются нравы, – завёл я как-то речь с поэтом, пребывавшем в угрюмом сосредоточении, - ведь недавно ещё смертная казнь на миру – так, чтобы площадь набита народом… - была обычным явлением. Пётр в один день столько стрельцовых голов нарубил, на всю кремлёвскую стену хватило – "на зубцу по венцу". Выкупал в крови с головы до ног.
       - О tempora, o mores! – не произнося ни звука, изрёк Пушкин.
       - Дикому народу что баранья, что человечья – всё башка. И по сей час. Тут я припомнил случай из "Капитанской дочки" с головой Юлая, что подкатилась к Алёшиным ногам, переброшенная через стену Белогорской крепости для устрашенья… При воспоминании аж оторопь взяла:
       - А и самого Пугача зарубили на площади. Палач на все стороны побледнелую голову показал шарахающемуся народу. С тех пор власть больше голов в русской истории не рубила. Только вешала. Или стреляла. Или жгла, топила, рвала на куски, давила танками.
       - О времена! О нравы! – уже по-русски посмотрел на меня Пушкин. Было видно, что, кабы умел, непременно бы заплакал.

       А вообще-то Пушкин не любил длинных разговоров. Чаще всего спросит на бегу: "Как дела?", - услышит "нормально", улыбнётся в ответ и – поминай, как звали.

       О киргизах, которые теперь называются казахами, я рассказал Пушкину историю, от которой поэту сделалось не по себе, как Екатерина по неведенью, случайно погубила целый народ. Она поселила немцев в Заволжьи, полагая, что земли там пусты: только кочевники забредают раз в пять лет – тридцать дней скачи на восток, двадцать лун на север – не убудет. Те стали задыхаться не столько от обиды даже, сколько от невозможности прокормиться. Стали нападать на обидчиков, разорять. Эти вызвали войско. И пошло, поехало. Два старших рода в конце концов тронулись на восток искать исторической родины. За отнятую по дороге пищу расплачивались кровью. Те, что не погибли, растворились потом в Китае. Младший род остался казахами. Пушкин ничего этого не знал и потому ужаснулся вдвойне. Даже больше, втройне: истории, себе, своему веку…

       Однажды придумали: вот бы замечательно было составить книгу последних слов великих людей. Да и не обязательно великих. Просто – последние страницы книги жизни. Получилось бы величественно и скорбно:
       - Et tu, Brut!
       - Ихь штэрбе.
       - Лиомпа!
       - O, sancta simplicitas!
       - Феликс, Феликс, все скажу царице…
       - Я гибну – кончено – о Донна Анна!
       - Хотелось бы еще сыру пармезану…
       - А все-таки она вертится!

       Вспомнили державинскую "Грифельную Оду". Пушкин умилялся последним словам своего дяди, Василия Львовича, сказанным в полузабытьи: "Как скучны статьи Катенина!" Я чуть было не ляпнул про морошку. Бог миловал – удержался.

       Раз, в начале осени, возвратясь из деревни, я зашёл к Пушкину на квартиру. По поведению домашних я понял, что пришёл некстати. Но, к сожалению моему, сообразил я поздно, поскольку о приходе уже успели доложить и хозяин просил ждать. Пришлось расположиться на диване для чтения старой "Северной пчелы", лежавшей тут же. Однако ж сосредоточиваться было трудно: полуденное солнце ласково заглядывало в окна, назойливая муха кружила по комнате, другая – зудела о стекло, изредка вылетая во двор, но тут же возвращаясь. Едва доносились ленивые звуки улицы.
       - Где же Пушкин? – с нежностью думал я, - верно, кончает шестую главу "Онегина". Умиротворения, однако, не было; ко всем этим праздным звукам примешивалось нечто странное, едва уловимое – кряхтенье что ли, нет? И звучанием не назовёшь. Будто кто-то, через силу, в последний раз учится выговаривать "а". И тихое шелестящее эхо вторит: "а-а"… Похоже на скрыпы стреноженных телег и взмахи сбирающегося на юг колодезного журавля. Звуки доносились из-за двери, ведущей в залу. Первое время я мало обращал на них внимание, потом с четверть часа они занимали моё воображение: я пытался угадать их природу. Затем они стали тревожить и даже, признаюсь, пугать. Притом, что звуки эти не были механическими, напротив – сбивчивыми и живыми. Но всё же нечеловеческими.
       Мне показалось, что обо мне забыли, потом - что держат специально – до времени. Тут набежало облако, в глазах вдруг потемнело, и мистический ужас обнял меня. Я готов был бежать, ноги мои не слушались, в разгоряченном мозгу проносились сонмы видений.

       Двери отворились – я вскочил.

       Пушкин, по-домашнему одетый в халат, но без сорочки, как он привык на юге, с прилипшими к щекам бакенбардами, весь красный, стоял передо мной.
       - Вот, брат, какая незадача, - начал он без вступления, будто мы вчера расстались, - привезли третьего дня с Полотняного завода воз с гостинцами: варенья на зиму да целый короб груш. А детки возьми да съешь всё до последней дульки. Теперь вот полюбуйся, - и он жестом пригласил меня. Я шагнул, сделав, признаюсь, над собой усилие. И что ж увидел?
       Посреди залы, залитой солнцем, в ряд на горшках сидели маленькие Пушкины. Гришка крутился, переступая ногами, в разные стороны. А вихрастый Сашок ездил на горшке меж солнечных квадратов. Машка сидела смирно.
       - Хорошо, хоть Наташка ещё мала, сиську сосёт – не то бы не нашел меня здесь, уж точно б помер. А так, видишь, только спятил, - весело приговаривал Пушкин, - был доктор, да от капель его никакого проку. Животы мну.
       Я присоветовал гороху.
       Пушкин махнул рукой:
       - Уж накормил. Жду.
       - Что ж, - раскланялся я. – Бог помочь!

       Проходя под окнами, расслышал я радостное восклицанье: "Давай брат! Пошел! Пли!"

       Соседи, верно думали, что Пушкин снова взялся за "Полтаву"…

       Пушкин, бывало, очень любил ходить вкруг чего-нибудь парой – ходить, беседовать, спорить, размахивая руками. Он это называл: "гулять будто Дант с Вергилием". Еще он знал несколько стихов из "Божественной Комедии" наизусть.
       Вот однажды ходили мы так, ходили, и вдруг – "Трактиръ". Пушкин весь переменился и говорит нечеловеческим голосом "Lashiate speranza ogni voi c’antrate!" Мужик, подпиравший тут стену, аж с крыльца свалился.
       Такова была в его устах сила поэтического слова.

       Долго я собирался в Шафгаузен, деревеньку Волково, как она теперь называется, на левом берегу Волги, почти против Вольска. Там молодой Державин когда-то стал поэтом.

       В виду моего характера я мог бы собираться ещё целый век. Но тут явился Пушкин, одетый по-дорожному: в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе.
       - Вставай, - говорит, - едем. Ты обещал.
       Отговорки не помогли.

       Не стану описывать всех прелестей путешествия по Волге. Они хорошо известны. В пути мы перечитывали Грота и записки самого Державина: те места, где сказано о пребывании его в Саратовском крае. Как известно, здесь он офицером Секретной комиссии в 1774 году, очертя голову, бросался из стороны в сторону, горя честолюбивым желаньем первым изловить злодея Пугачёва. Однако задором своим и пылкостью достиг одних наветов и немилостей. Затем и был отослан, когда другим вручали награды, в зиму снова на Иргиз – на поимку старца Филарета, благословлявшего якобы Емельку на принятие царского имени. Там Гаврила Романович, по собственному признанию, "пробыл всю весну и небольшую часть лета 1775 года в колониях праздно" - Пушкина эта наивная искренность столь умилила, что он, перечтя несколько раз, предложил высечь изречение в камне.
       Потом взялись читать "Читалагайские оды", тогда же сочинённые молодым поручиком на досуге частью самостоятельно, частью переводом из Фридриха II. Волжский воздух, однако, был нежнее любых стихов – так и не докончили. И Читалагайских гор, признаться, по приезде не отыскали – так рытвины какие-то да бугры. Отнесли всё это к воспалённому воображению влюблённого поэта****. Он там, кажется, влюбился в одну юную "Гретхен", в белом передничке и чепчике, из под которого выбивались золотые кудельки, дочку Вильмсена, комиссара колонии. Тут ему стало чихать и на Филарета, и на чины с наградами, и чуть даже ни на саму императрицу. Он наворотил целые горы стихов, гуляя над Волгой, дыша степью и сгорая от желанья. Так и сделался поэтом.

       Мы мысленно воздвигли памятник этому священному месту – представили огромный валун на берегу, где было б начертано:

"Сие место есть первый Парнас русской поэзии"

       Потом торжественно открыли его, выпили, произнесли прочувствованные речи. Тем дело и кончилось.

       Знаю только, что потом Пушкин перевёл вослед Державину Горациеву оду, начав её своими знаменитыми словами "Я памятник воздвиг…"

       Дело было в саду. Вернее, дела-то как раз никакого и не было. Мы просто сидели. Была весна, гудели изредка пчёлы. Я решился прочесть новое стихотворение:

              Пейзаж души похож на облака,
              которым можно улетать, клубиться,
              сгущаться в тучи - в ливни и снега,
              а после падать, чтобы возноситься.

              Там, высоко, смотри, есть берега.
              И – против солнца – рана в виде птицы.

       Пушкин качнул ветку – мы помолчали.
       - Что ж, - нарушил вдруг поэт. - Надобно высечь его на камне.
       Я поначалу пришёл в недоумение: кого высечь, за что? И почему на камне, а не на скамье? И отчего такие мысли? Но тут же смекнул, что речь о вечности и о резце.
       Пушкин усмехнулся, видя моё замешательство.
       - Я, - говорит, - часто представляю то Державина, то Дмитриева, то свои.
       Мы стали бродить, перебирая рифмы:
       - Когда бы все камни надписать стихами, земля бы стала садом непременно.
       Размечтались. У Пушкина всё короткое само просилось: на валун, на глыбу, на плиту.

              Безумных лет угасшее веселье…
              Я думал, сердце позабыло…
              Я вас любил…
              На холмах Грузии…
              Пора, мой друг, пора…

       Пушкин всё время что-нибудь менял: то цвет, то форму, местоположение, то ему хотелось "Три ключа" на красном граните под яблонькой, то на сером валуне под сливой. "Октябрь уж наступил" он раз десять из угла в угол перетащил. Уже вечерело, когда сказал он напоследок с печальной улыбкой:
       - Надо ж, а устал, будто камни весь день ворочал!

       Степь, как известно, в любое время года наводит на размышления. Дело было зимой.
       Мы ехали в кибитке, согреваясь одной только водкой. Была именно та пора, когда всё на свете пронизывает безмолвие.
       Пушкин не выдержал и завёл разговор о местном народе.
       - Странное слово: "киргизы". Особенно, если сто раз повторить.
       - Так всегда.
       - Нет, - возразил Пушкин, - я слово "русский" тыщу раз повторил. Не показалось. Или показалось? – он тревожно обернулся. Прислушался. Потом перекрестился и с облегчением вздохнул:
       - Ф-ух, показалось…

       Мы столкнулись в дверях у Вульфа. Пушкин, весёлый и беззаботный, весь сиял.
       - Что радость? – чуть не прокричал я, - журнал?
       - Брось, теперь совсем другое, - отвечал Пушкин, - завтра – новая жизнь.
       Здесь ли, там – какая разница? Всё будет по-другому!

       Он подкинул монету и, поймав её, живо показал:
       - Видишь, - орёл!
       Хлопнул меня и с лёгкостью удалился.

       То, как оказалось, было накануне.

       Была ещё одна встреча. Она знаменательна тем, что не было произнесено между нами ни единого слова.

Я пребывал в прекрасном одиночестве. Тут раздался звонок. Я открыл – на пороге стоял Пушкин. На нём был дорожный плащ, во взгляде сквозила печаль. Он улыбнулся и пожал виновато плечами. Я жестом пригласил его пройти. Мы поднялись в кабинет, расположились в креслах. Я достал свежую коробку английского табаку. Набили каждый свою трубочку. Выкурили, пребывая в одиноких мыслях. Клубы ароматного дыма в косых лучах утреннего солнца, кувыркаясь и кружа, составляли самые замысловатые фигуры. Мы соревновались, пуская по очереди дым.

       Вычистив трубку, поэт помедлил ещё несколько мгновений, потом встал решительно, всем своим видом показывая, что как бы то ни было – ему пора.

       Я проводил его до кареты. Прежде чем сесть в неё, он взял мою руку и крепко сжал. Слов, которых бы мне хотелось произнести ему, было так много, что я решил: молчание скажет больше. Да я и не смог бы ничего произнести – чувства душили меня.

       Пушкин тронул возницу за плечо, легко запрыгнул в карету и махнул мне на прощанье перчаткой.

       Вернувшись в комнаты, я увидел, как стоят ещё перистые облака табачного дыма. Мне захотелось нарушить зловещую тишину. Я сказал громко:
       - Прощай, Пушкин!
       Слова мои вылетели сами…

       Любой внимательный читатель может задать мне вопрос: "Что же ты книжку свою лаконично назвал: разговор с Александром Пушкиным, а сам развёл тут разлюли-малину?.."

       Что ответить? А дело всё в том, что по правде и был-то всего один разговор – вот этот, серьёзный. Который только что прочли. А остальное так всё – побасенки, плод воображения.

       Хотя была на самом деле ещё одна встреча. На взгляд стороннего человека – совсем незначительная. Для меня, однако ж, она очень важна.

       Встретились мы, помню, случайно, почти на бегу.
       - Ну, что, всё пишешь, брат Сорокин?
       - Пишу.
       - Ну, пиши, пиши. Авось полегчает. Бог помочь!
       Мы обнялись. И так разлучились навек.

       Такая вот история.


______________________________________________________


КОММЕНТАРИИ

*Пали сумерки - ранняя ночь: нам настала пора
  с этим истинно царским селом в первый раз расставаться
  в том лицейском саду, где в подвижные игры играл
  юный Пушкин, когда он еще не умел целоваться.

**Молодое поколение выбирает "Кофей" (фр.).

***Вот некоторые из них:
       "Город сосулек" – была оттепель. Выросли в Петербурге огромные сосульки. Потом прошёл снегопад, а затем ударил мороз. Пушкин вышел на улицу ловить извозчика, так как ему срочно надо было в ресторант, на деловую встречу. Красная рожа извозчика видна вдали. Лошади почти не видно, так как она окутана клубами пара из собственных ноздрей.
       "Музы чествуют Пушкина" – изображено застолье в странном месте между Петербургом и деревом. Все музы блондинки. Пушкин, маленький черненький, выглядит испуганным. Картина в стиле аллегорическом, но без особенных аллегорий. Происходит какой-то шабаш муз, с любовью переданный художником.
       "Аллегория рыбалки" – привлекает глаз зеленый стол на переднем плане. Розовый кот символизирует любовь к рыбе. Сами рыбы изображены крайне небрежно. Три женщины с книжкой и музыкальным инструментом создают настроение вдумчивости и задушевности с античным оттенком, увиденным сквозь призму живописи XVII века. Подсматривающий за ними мужчина, очевидно, и есть рыбак. Ему как бы открывается суть рыбалки.
       "Трактир". Лето. За окном трактира собирается гроза. Порыв ветра взметнул занавеску. Пушкин задумчиво рассматривает даму за своим столиком. Обратите внимание на матиссовские вазы с цветами. Вазы исполнены в колере цветов, которые их наполняют. Необычайно тонкий намек.
       "Ягодная Ряса в июле в пять часов утра" – тут больше добавить нечего.

****Первая поэтическая книга Державина носила следующее заглавие: "Оды, переведённыя и сочинённыя Гаврилой Романовичем Державиным в Лето 1775 года при горе Читалагае".