Искусство : Живопись : Александр Смирнов
Биография Экспозиция Выставки Критика Ваши отклики

''Артбург'' : Смирнов Александр Евгеньевич : Критика
Критика

Анна Арсеньева
ХУДОЖНИК АЛЕКСАНДР СМИРНОВ: "БУДЕТ НОВАЯ ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ"


В выставочном комплексе Московского художественного лицея на Крымском валу прошла выставка религиозной живописи, посвящённая 2000-летию христианства.
Два зала на выставке были отданы замечательному художнику Александру Евгеньевичу Смирнову. Ему чуть больше сорока; позади — 20 лет работы в лицее, 15 оформленных им книг, множество картин и несколько десятков выставок, в которых он участвовал. С выходом православия "на государственный уровень" для графика и живописца Александра Смирнова мало что изменилось. И сейчас, и раньше он воспринимал мир и людей в этом мире через события Священной истории. Об этом и его картины. В конце восьмидесятых начал рисовать грандиозные графические листы к "Апокалипсису", которые высоко оценил видевший их тогда о. Александр Мень.
Часть цикла "Апокалипсис" расположилась в первом зале выставки, там же выполненные маслом и акварелью "Русские религиозные сказки". Во втором — большие работы темперой: "Книга "Эсфирь", "Жертвоприношение Авраама", "Юдифь", "Юродивый", "Давид и Вирсавия", "Натюрморт Иосифа для бегства в Египет", "Иов" и другие.
Младшей дочери короля Лира трудно было сказать, как она любит своего отца, потому что она жила этой любовью. Таковы и картины Смирнова. Глядя на них, скажем мы словами Хорхе Луиса Борхеса, "мы чудом возвращаемся к первым векам нашей эры, когда религия воплощала страсть". Вы не найдёте там ни красивых церквушек на фоне печального российского пейзажа, ни нарочито худосочных тел и ликов с нимбами "a-la икона". Там нет внешних атрибутов так называемого "религиозного искусства", но там есть красота, есть страсть, есть напряжение жизни. Художник дышит Библией, она — плоть и кровь его работ.
— Много лет назад, — говорит Саша, — в романе Владимира Шарова "Репетиции" я нашёл очень близкую мне мысль: наша история, и история культуры в том числе, — это наш комментарий к Священному писанию. Для меня это тоже всегда было так. Где-то священной книгой стала Сутра, где-то — Коран. Наш регион — Библейский и Священная история длится здесь и сейчас. Лишь недавно, когда мне исполнилось сорок, я стал понимать и высоко ценить "передвижников" и поразился, как они были оболганы советским искусствоведением. Перов, Крамской, Саврасов, Ярошенко — это настоящие религиозные философы, а их низводили до уровня жанровых живописцев. Помнишь "Всюду жизнь" Ярошенко? Только теперь я понял, что это же "Святое семейство"!
— А что думают "о времени и о себе" современные религиозные художники?
— Мне кажется, что теперешнее состояние православного искусства — это реакция на модернизм и постмодернизм. Разве не поразительно, что самые "продвинутые" художники чуть не дрались за право воспроизвести по фотографиям фрагменты росписи в Храме Христа Спасителя. И совсем не из-за гонорара: он был очень скромным. Сейчас идёт поиск смысла и уход от игры, попытка реставрировать утраченную эстетическую традицию.
— Вижу, ты не согласен с героем "Хазарского словаря" Павича, который сказал: все сны уже давно известны истории человечества; сейчас они лишь чередуются со столь же потрёпанной явью.
— Звучит красиво, но по сути для меня это, конечно, не так. Я уверен, что реакция успокоится, и придёт время, когда художники в новых храмах будут делать совершенно самостоятельные работы; они будут бороться с каноном или наслаждаться им — но это будет время строительства, время нового Возрождения. Изобразительное искусство, как и вся культура, пытается понять, что представляет собой этот мир. Мы всё больше осознаём его многообразие, и оформительский элемент будет вытесняться аналитическим. Кстати именно оформительский оттенок и есть, по-моему, слабое место модернистов. Поэтому такие работы хорошо смотрятся в интерьере, но плохо — в музее. Художник тебя эпатирует, хватает за рукав, а ты бежишь от его холста стремглав. Иногда, глядя на современную живопись, действительно будто видишь сон, который уже снился.
— Флорентийские живописцы эпохи Возрождения состояли в аптекарском цехе в качестве ремесленников. Тебе близок такой подход? Когда смотришь твои работы, не приходит в голову спрашивать, понадобилось ли тебе умение рисовать.
— Вообще современная живопись — это часто борьба с ремеслом. К тому же есть фотография, а теперь ещё и компьютер. Начиная с постимпрессионистов, художник больше не прячется за своё умение. Он становится так же интересен, как и его произведение. А мастерство ставит этому преграду. Есть потрясающие образцы итальянской и восточной живописи, которые не подписаны. Это огромная проблема. Школа — умение — традиция не должны мешать существованию художника. Но и начинающий художник не должен навсегда остаться дилетантом.
— Значит, мастерство первично?
— Да, и лишь потом приходит творчество. Я не очень верю в подход, когда художники как бы создают самих себя. Такие произведения быстро стареют. Ван Гог изначально не имел школы. Но весь его путь — это школа взаимоотношений с натурой, с художественными направлениями. Вся его жизнь — это мучительное преодоление неумения. И в этой борьбе выковывается его индивидуальность. Он мучился своей неинформированностью, он искал форму и находил её. Но он — исключение. Правило же, по-моему, не очень продуктивно. Для меня смысл школы: человек получает возможность изображать то, что хочет. Я думаю, настоящий художник занимается не самовыражением, а изображением того, что ему представляется важным. И в эпоху Возрождения так было.
— Картина ведёт тебя или всё продумано заранее?
— Всегда — ведёт. Она разрушается и строится в процессе работы. Я не дошёл до уровня полной адекватности замыслу и часто ломаю то, что придумал. Но я знаю, что сквозь моё формальное бессилие и лень проступает время, которое я втискиваю в каждую вещь. Мучая поверхность, вновь и вновь переписывая, я начинаю эту поверхность чувствовать. Мои переделки — "время" — увеличивают энергетику моей работы. Может, это и не время, а мои усилия. Большую вещь быстро не напишешь.
— Какую картину ты мечтал бы написать?
— Огромную работу совсем без цвета.
— А иллюстрации к религиозным сказкам такие яркие — и по цвету, и по технике! На фоне масла — фарфоровые акварельные лица. Цвета насыщенные, много красного. Почему? Красный для тебя — это русский цвет или цвет христианства?
— У меня красный цвет связан с фактурой. Он — часть той патетики и аффектации, которая делает эти картины "видимыми". Что касается символики цвета, мне кажется, русский цвет — не красный, а золотой. Золотое небо. Сейчас оно, правда, за облака спряталось. В сказках мне хотелось мажорного духа, хотелось изменить традиционное восприятие наших фольклорных персонажей, сдвинуть в духовную область. Иванушка-дурачок — это же немного юродивый, Божий дурень, которого Бог за руку ведёт. А соединение акварельных лиц и масляного обрамления — намёк на Евангелие в золотом окладе. У Билибина мне всегда не хватало насыщенности, энергии.
— Почему герои твоих больших работ обычно прикрывают глаза или отводят взгляд в сторону?
— Я не пишу портреты людей, я пишу картины про людей. То, что мужчины смотрят не на меня, тоже связано со временем: направленный взгляд тормозит мою работу. Женщина же, прикрыв глаза, оберегает свою красоту; она отгораживается от меня, лишает возможности контакта.
— Почти во все твои картины включены буквы, текст. Что ты хочешь поймать с их помощью?
— В букве для меня есть тайна. Я изображаю их не для того, чтобы читать, а для того, чтобы смотреть. Они тоже увеличивают "количество времени", о котором я говорил. Очень высока условность буквы, а значит, — и её цена.
— Ты мало пишешь пейзажи…
— Природа и пейзажный мотив — это не одно и то же. Природа у меня не в виде травы, а в виде цвета травы — мокрой, свежей, старой… Лицо тоже может быть пейзажно. А вообще пейзаж — одна из самых сложных позиций, самое религиозное произведение. Уровень русского классического пейзажа прошлого века — очень высокий. Саврасов, Васильев, Левитан. Дорога у них или вода — это не просто вода и дорога. "У омута" Левитана для меня — аллегория христианства на Руси. А пейзажи Шишкина… Это же напряжённые духовные произведения о Божьем мире.
— Герой раннего Возрождения Леон Альберти советовал живописцам почаще общаться с ораторами, философами, поэтами. С кем бы ты хотел прогуливаться, беседуя?
— С Чеховым, если бы он согласился. Он считал себя атеистом, но для меня он глубоко религиозен и то, что он пишет, — это тоже Священная история, только погружённая в овраг. А вообще, пожалуй, больше хотел бы поговорить не с авторами, а с их персонажами. Чем я, собственно, и занимаюсь, когда работаю как иллюстратор.

По материалам Интернет-магазина ''Новое Литературное Обозрение''
info@nlo.magazine.ru


Владимир Шаров
ЗА ЧЕРЕДОЮ БУКВ


Александр Смирнов — во всех смыслах художник религиозный. И Ветхий, и Новый Заветы живы для него не потому, что они — основа литургии или, например, фундамент культуры, а потому , что в мире, кроме, помимо их, больше ничего нет и не может быть. Они есть наш мир, то, чем все мы дышим, что видим, осязаем, обоняем, без чего просто нет самой жизни.
Он пишет на своих картинах людей, которые каждый раз, когда они делают то, а не это, говорят "да", а не "нет", даже не задумываясь об этом, — комментируют Священное Писание. Говорят, как они смотрят на добро и на грех, какое зло и почему кажется им простительным, извинительным, против какой неправды у них нет сил устоять, а где наоборот, они тверды, будто настоящие праведники.
По Смирнову, то, что есть в Библии, от рождения принадлежит каждому из нас, а дальше мы наполняем и переполняем её своей собственной жизнью, своими собственными соблазнами и искушениями, но вместе с тем и своим добром, своей верой, своей отчаянной, последней надеждой на Господа и на спасение. Он может рисовать родных — жену, дочь или каких-то совсем сторонних людей, но он так опускает их веки, так поворачивает головы и гнет руки, что ты всегда помнишь, что это именно тот человек, который на шестой день творения был вылеплен Господом по Своему образу и подобию, в которого некогда Он Сам, приблизив дыхание, вдунул, вдохнул душу.
Известно, что Писание стало таким, каким мы его знаем, всего две тысячи лет назад. Прежде оно было преданием, и записывать его было строжайше запрещено. Оно могло передаваться лишь устно, непосредственно от учителя к ученику, подобно тому, как Сам Господь говорил с пророками, Буквы уже давным-давно были придуманы, но люди боялись этим безразличным, на всё готовым и ко всему приученным значкам доверить то, что им говорил Господь. Они страшились, что записанное Слово Божие потеряет ту теплоту, без которой немыслимо. Лишь когда из-за бесконечных войн, голода, других бедствий учителя стали гибнуть, уходить из жизни так рано, что не успевали передать ученикам то, что знали, и люди поняли, что очень многое из Завета может быть навсегда утеряно, они после долгих колебаний решились.
Я понял их страх, когда в Художественном Лицее на Крымском валу, где Александр Смирнов преподавал почти два десятилетия, впервые увидел полную серию его больших графических работ, нарисованных к Апокалипсису Иоанна. Огромная зала, до отказа залитая солнцем, где в будние дни десятки учеников рисовали кувшины и антики, а на полу, обрамлённые кусками паркета, — листы бумаги со Страшным Судом. Работы, переполненные ужасом людей, зверей, вообще живого.
Там, где они лежали, пол как бы проваливался, уходил из-под ног, и нам показывали последние минуты мира, наступающую смерть, ад. Каждый из листов начинался и кончался Словом, был через слово пропущен. Будто свидетельствуя своё уважение к Писанию, признавая, что именно оно сумело сберечь то, что Господь хотел сказать людям, поверху и понизу листов бумаги шли строки текста. Наклонённые колышки и перекладины букв бежали, пытаясь успеть, пока ещё не поздно, передать нам то, что мы обязаны были узнать. Но они явно устали, выдохлись, силы их кончались. Сначала они делались рваными, неровными, потом слабел и цвет. Слова редели, расступались, и сквозь них, через проемы, ниши, щели, которые между ними были, проступало Предание.
Художник словно разнимал, разъединял все те кусочки линии, которые раньше пускались на буквы, и шёл, обратно разматывал этот путь. От букв к иероглифам, дальше — к рисуночному письму, наконец — к самому рисунку. Материалы были те же: тушь, перо, плотная бумага — тут он ничего не добавлял, но теперь ты видел лица, видел одежды, выдел невысокие каменистые гряды и только совсем далеко на горизонте — горы. Холмы были покрыты нечастой жухлой травой, и отара овец лежала на земле, словно гроздь подсохшего винограда. Все это не было фоном и не было иллюстрацией: перед тобой была самая что ни на есть законная часть Предания, тот мир, то пространство, внутри которого от сотворения человека развертывались его отношения с Богом. Было то, что Бог человеку говорил, о чём его просил и чего от него ждал.
Живопись и листы графики Александра Смирнова — это его собственный комментарий к Библии, собственная его попытка услышать и понять Господа, и я благодарен ему за то, что давно уже многое в Писании вижу его глазами.


Владимир Мирзоев
СПЯЩИЙ ИОСИФ


В одном апокрифическом Евангелии есть история о ребенке-Иисусе, который играл на улице со своими сверстниками. У детей игры бывают жестокими, сопровождаются взаимными обидами, и вот однажды Иисус, рассердившись, убил своего обидчика, тоже мальчика лет четырех или пяти. Родители ребёнка пришли в ужас. Они явились в дом к Иосифу и рассказали о случившемся. Наверное, они требовали наказать малолетнего убийцу. Возможно, требовали денег в качестве компенсации за ущерб. Но Иисус, видя горе несчастных родителей, а также печаль Иосифа и Марии, тут же на глазах у всех оживил убитого мальчика. Иными словами, Он повернул время вспять, нарушил своей волей неизбежную, а потому неизбежно трагическую связь причин и следствий… Сегодня человечество похоже не на взрослого Христа, получившего крещёние, а на ребенка-Иисуса, который знает о своём предназначении, но ещё не вполне контролирует свою природу. Сапиенс позволяет разуму впадать в ошибку, в слепую ярость, уничтожать живое, бесценное, оформленное духом и волей прошлых поколений… С тем, однако, чтобы тут же раскаяться и отменить собственный поступок как не бывший, изъять его из архива.
Ортодоксальный верующий относится к апокрифам с подозрением. Зачастую само наличие вариантов и версий мнится ему оскорбительным. Вредным для святыни, искушением для паствы. Сакральный Текст (то есть истинный текст) может быть только один, всё остальное — ересь и фальшивка… Культура в этом смысле, напротив, с энтузиазмом множит варианты и интерпретации, успевая что-то канонизировать, что-то отвергнуть как несущественное, что-то забыть на обочине, как мусор. Строго говоря, культура это и есть апокриф. Просто в шедеврах этот факт становится очевидным до рези в глазах.
Ортодоксальный атеист считает, что вселенная Эйнштейна в принципе не предполагает Сакрального Текста. Если любая истина относительна, а количество её вариантов бесконечно, то… Где же тут место Автору?
Эволюция культуры имеет подозрительное сходство с эволюцией природы. Она использует изменчивость как основной инструмент в достижении совершенства. Мастер знает не понаслышке, что его шедевр состоит из тех же атомов и держится тем же Святым Духом, что и любой другой предмет или организм. Но мастер ни на секунду не забывает о таинственном присутствии Субъекта в каждой букве каждого текста. Поэтому истинная сердечная молитва его о том, чтобы и его скромный сосуд наполнился тем пугливым трисолнечным светом, который, случалось, и от храмов отдалялся, тихо и вроде бы неявно, а главное, почти незаметно для благородного собрания. "Почти" — потому что бездна души ведает свою пустоту.
Библейская архаика, в которую, как в купель или в микву, погружается мастер, не более архаична, чем та океаническая соль, что растворена Господом в нашей крови и придаёт ей вкус. Ныряльщик не обязательно, не всегда возвращается на поверхность холста с бесценным жемчугом или с раковиной, в которой поселился Моцарт, но в момент погружения он широко открывает глаза и видит таких диковинных рыб, такие цветы и ландшафты, что одна память о них навечно преобразует дно его глаза.
Кинематограф по классическому определению Андрея Тарковского превратил само время в глину, в пластичный материал. Сине-фантом — это посмертная маска старика Хроноса, но только она не статична, а движется во времени, что, в сущности, абсолютно естественно для наблюдателя… Хотя, если подумать ещё секунд семь, это покажется противоестественным. Потому что время необратимо — весь наш чувственный опыт свидетельствует об этом. Потому что другие измерения, иные свойства материи, отличные от наших, существуют только в учебниках по квантовой физике, а у нас всё, слава Богу, по старинке: рождаемся, умираем, в промежутке ходим в кино, чтобы посмотреть, как люди трахаются, пуляют друг в друга из огнестрельного оружия, носят свои пиджаки… Впрочем, позвольте: если любое событие, даже случайный жест можно продублировать и (пускай только с помощью глаза и уха) повторить во времени энное число раз, то о какой необратимости может идти речь?
Фотография, а потом кинематограф — эти два близнеца-вампира — убили фигуративную живопись, выпили из неё цвет граната, густую нагретую солнцем кровь. Полотна старых мастеров продолжали аккумулировать время и, следовательно, деньги, но для новых поколений живописцев эта хорошо проторённая дорога оказалась закрыта, заказана, засекречена и убрана со всех карт. Голливуд аккумулировал и то, и другое куда успешнее и, главное, в масштабах гомерических… Абстракционизм разлучил чувственный опыт и мысль. Концептуализм увел изобразительное искусство за границу эстетики и там оставил, как незадачливый эмигрант из Восточной Европы оставляет на чужбине опостылевшую жену… Но сейчас не об этом, сейчас в истории живописи опять возник поворотный пункт, и обратимость времени постигается нами иначе.
Плотность информации — вот два слова, которые сегодня определяют ценность любого текста. Кинематограф, и тем паче ТВ, способны бесконечно наращивать темп подачи информации. Монтаж и скороговорка делают зрелище столь же головокружительным, сколь и бессмысленным. Похоже, что качество информации здесь падает пропорционально скорости её подачи. То есть: содержание отнюдь не уплотняется, не прирастает, а, наоборот, усыхает. "От жажды умираю над ручьём", — как сказал поэт-висельник, и ручей этот струится в основном через наши с вами воспалённые очи.
Мы теперь не в состоянии отказаться от ежедневного визуального пиршества; это вошло в наши рефлексы, стало нашим психозом, но, с другой стороны, мы уже (простите за грубость сравнения) блюём от обилия этой пищи, равно как и от её дурного качества. Ощущение всякий раз такое, будто мухомора объелся… На мой взгляд, те, кто подхватил сегодня (не как вирус, но как выпавшее из рук знамя) традицию старых мастеров, кто идёт поперёк потока времени (продублированного или реального) — именно они, эти безумцы, дают нам шанс восстановить душевное равновесие, набраться сил. Человек — это то, на что он смотрит. Смотришь на чёрный квадрат? Будешь черным и квадратным, как телевизор с перегоревшей трубкой.
Покажите мне идиота, который сегодня сражается со своими демонами. Все демоны давно поселились снаружи. Мы удивляемся: отчего это в каждом фильме убивают, изощряются в постели и ругаются грязно по матери? Оттого, господа, что не может средний человек совладать со всем этим "добром", пока оно сидит у него в печёнках. Трудно ожидать от него подвигов Святого Антония, трудно… Но! Наше положение много опаснее, чем нам кажется. Мы вывернули себя наизнанку, окружили себя образами своей тьмы: смрадом пожарищ, искаженными лицами невинных жертв, испарениями похоти и… Думаем, что избавились от них навсегда, очистились, обрели душевное равновесие. Как говорил один малоизвестный литературный герой: три ха-ха!.. Мир объектов — всего лишь зеркало, продолжение нашей субъективности. Это одна ткань, один узор. "Домик" улитки не перестаёт быть скелетом оттого, что поддерживает её плоть извне.
Кажется, пора брякнуть какую ни наесть контр-заумь, что-нибудь простое, без подоплёки: единственно для того, чтобы восстановить чувствительность к более пряным продуктам ума… Так вот: мир спасёт красота.
Конечно, традиция это не набор технических приёмов. Не сама форма, не сам язык. Изощрённая артикуляция, владение ремеслом — ещё не билет в вечность. Ведь язык всё время обновляется, в нём, как в живой природе, есть постоянная изменчивость, мутации. Художник учится говорить заново, мычит, мямлит, потом пророчествует, и до конца дней остаётся верен только голосу своей простоволосой Психеи… Традиция — это, скорее, духовная вертикаль, заданная заочными учителями; прочерченная невидимым ногтем, как правило, в тот момент, когда наша дневная логика отдыхает в тени. Ох, уж эта логика, этот влюбчивый фавн… Но именно вертикаль определяет масштаб притязаний сновидца.
Мария, Сара, Эсфирь, Авигея, Фамарь, Святая Екатерина, Рахиль, царица Савская, Марфа — анима этого мастера многолика, имена её многочисленны, как потомство библейских царей. Высокая степень неопределенности в оформлении женского архетипа. Бесконечное количество вариантов, вариаций, сущностей. Взгляни на звёздное небо в деревне под Рождество — и легко обнаружишь идеал этого художника. Красота, от которой перехватывает горло и которой не положен предел — ни временем, ни тем, во что это время упаковано… Мир, населённый прекрасными женщинами, святыми девами, лунной пылью и лилиями, где рядом с анимой чаще оказывается ангел, нежели мужчина. Здесь весть, несомненно, важнее, чем семя. Переход в иное качество, метаморфоза, желаннее и слаще, чем монотонная, как пустыня, протяженность бытия. Царь Давид и Версавия редкое в этом ряду исключение. Сомнительный, но, вероятно, необходимый в генетическом узоре брак. Торжественная и торжествующая несправедливость жизни, то есть нашей природы, которая всегда берёт своё, рвёт волчьими зубами куски счастья, любви, плотских удовольствий и не усомнится, не поперхнётся…
А вот спящий Иосиф с обручальным кольцом на крепком плотницком персте и с блуждающей на губах улыбкой младенца — эго своё укротивший. Иосиф — истинный победитель. Он, видимо, и есть лирический герой мастера, а в другой языковой системе — его анимус — мужская ипостась вечной скиталицы-души… Кстати, где она, собственно, скитается? Челночит между небом и землёй? Между сном и явью? Между эросом и тонатосом? Между тоналем и нагвалем?.. На любой из этих вопросов наш современник отвечает неопределенным пожатием плеч и закуривает сигарету. Жидкий жертвенный дымок. Всесожжение? Да нет — привычка.
Для Иосифа наше время остановилось, чтобы пропустить вперёд, в будущее созревшего для своей цели человека. Царя и наследника вселенной.